усства” и мысли, страсти, драматической напряженности была одной из движущих сил в поэзии барокко. Марк вживался в эту эпоху, столь созвучную нашему ХX веку, столь же мучавшуюся неразрешимыми противоречиями.
И еще один сонет последних лет. Философское стихотворение “Голос в черной дыре”. “Мир сколь угодно странен…” – фраза разорвана, и в эту трещину врывается космос, который тоже одновременно конечен и бесконечен, как этот, “разорванный” сонет Самаева.
Мы страшно любим доискиваться в большом и свободном поэте хоть чего-нибудь “чужого”, чтобы схватить за руку: ага, вот это – не его, это от предшественников, учителей и кумиров. Что ж, в истории поэзии есть преемственность, так что доискаться всегда можно. Самаев после Блока увлекся на какое-то время Пастернаком (в двух-трех стихотворениях это различимо); переболел, как все мы, Цветаевой. Полюбил Анненского. Все глубже вчитывался в Пушкина и в Тютчева.
Нечто от Тютчева, от его натурфилософии разлито во многих стихотворениях Самаева, можно говорить даже о “тютчевской линии” у него. С одной существенной оговоркой. Метафизика у Самаева всегда сопряжена с физикой: теоретической физикой и астрофизикой. Тютчев, при всем его космизме, за современной ему астрономией не очень следил, даже открытие Нептуна, предсказанное астрономом Леверье, вдохновило на стихи не Тютчева, а молодого Фета. Самаева же открытия науки ХХ века вдохновляют постоянно. Но еще более – граница неоткрытого, непознанного, область споров, догадок, гипотез. Например, теория кварков: в шуточном стихотворении “Три карты…”, но и в нешуточной, мрачной “Фантазии II”. Или теория большого взрыва: в той же “Фантазии II”. Или антропный принцип: в шуточном стихотворении “Смеются лирики”, в концовке которого “монашек жалкий” (намек на монаха и генетика Менделя?) вычисляет “ген миропорядка”. Добавлю, что физика в стихах Самаева – плод не только чтения научной фантастики (которую он любил), но и бесед с физиками.
Но в поэзии Самаева всегда присутствует не космос сам по себе, а диалог человека с космосом. Диалог, в котором раскрывается сущность человека. Хотя бы даже в этом диалоге, как в известной вещи американского композитора Чарльза Айвза, космос в ответ на все вопрошания – безмолствовал.
Вопросы, волновавшие Марка, свободного от профессиональных табу научной среды, зачастую бывали “некорректны” и “ненаучны”. Его интересовали и “жизнь после жизни”, и, конечно же, инопланетяне. И шире: существа, иные, чем мы. Стихотворение “Оно” – реалистическое, но вызывает “космический” холодок. Вроде бы о залетевшей в комнату птице, с которой неизвестно как быть. Но и о возможности (невозможности?) контакта с иными мирами и с их обитателями.
Возвращаясь к Тютчеву, отметим тютчевское слово “уничтоженье” (“Дай вкусить уничтоженья…”) в одном из центральных и многое объясняющих стихотворений Самаева – “О небо глаз и небо праха…”:
...Одна лишь тьма уничтоженья
поит земную красоту.
В стихотворении приоткрывается тот личный экзистенциальный опыт Самаева, которым рождены глубокие и пронзительные его строки о человеческом существовании. Упомянутый здесь “скальпель страха” “сверкнул” ему впервые задолго до той операции на сердце в январе 1986-го, которая стала смертельной. За много лет до этого была другая операция, тоже опасная, полостная. Месяцами он томился в больницах (“боли кормя в аммиачной глуши”). Были годы и годы тяжелых болезней, приступов, подавляемых горстью лекарств или волевым напряжением.
“С тех пор родней мне плоть людская…”, – пишет Самаев, вспоминая больницу. Плоть всех людей. “Как-то вам можется, крестные братья?..”. “Крестными братьями” (в смысле: несущими тот же крест, что и он) становятся для него не только недавние товарищи по палате, но и все вообще люди, ибо все они подвластны боли, болезни, смерти. (Еще одна важная и продуктивная антитеза его творчества: одиночество и солидарность. Острое одиночество, из которого он умел взрастить острое чувство общности с людьми, ибо все они – одиноки).
Болезнь и больница – темы, которые в прозу, поэзию, философию ввел ХХ век. В современной мировой поэзии Самаев отметил для себя свою сверстницу, тоже многолетнюю обитательницу больниц, тоже сердечницу, погибшую при операции на сердце, – прекрасную польскую поэтессу Халину Посвятовскую (русские читатели узнали ее по антологии “Из современной польской поэзии”, 1979). Посвятовская была профессиональным философом, Марку должны были быть близки некоторые мотивы и способы ее философствования, но особенно близка была для него подтвержденность личной философии личной судьбой.
Вернемся, однако, к русской литературе.
Пушкин. Любовь к Пушкину Самаев декларирует в стихотворении “6 июня 1974 года”. Это дата 175-летия со дня рождения Пушкина. Дата отмечалась официально. Но Самаев пишет не к юбилею, а вопреки юбилейщикам:
Я тайно Пушкина читаю,
я ветер вольности глотаю…
Он “цитирует” здесь не только Пушкина (два стихотворения, где Пушкин говорит о “тайной свободе”, оба – вольнолюбиивой поры, 1818-19 годов), он вспоминает одновременно и Блока (“Пушкин! Тайную свободу// Пели мы вослед тебе…”, 1921 год).
Стихотворение Самаева о Пушкине датировано 1974 годом. Тем же годом датировано одно из самых мрачных у него: “Рожденным в страхе, как в рубахе…”, с концовкой: “И клянчит сытную могилу// преодоленная душа”. “Сытная могила” – это такое состояние, когда человека уже заставили жить хлебом единым, уже принудили согласиться на бездуховное скотское существование. Это грозит нам, грозит вот-вот (и сейчас, в 1993-м, не меньше, чем в 1974-м, когда писал об этом Самаев), но еще не со всеми случилось. У кого-то душа еще не умерла, не погребена, “наш замогильный климат” еще не “выстудил” душу. Самаеву в страшные годы помогает спасти душу – Пушкин.
Пушкин нужен Самаеву-романтику. Но он нужен и Самаеву-реалисту. Пушкин помогает ему в его многолетних поисках современной “прозы в стихах”. Прозаизация поэзии – процесс непрерывный, продолжавшийся в XVIII, XIX, XX веке, но каждый раз задачу приходилось решать заново. Самаев вспоминает о пушкинских опытах прозаизации лирики, и недаром в “Элегии II”, в ее шестистопных ямбах, звучит как бы намек на интонацию пушкинских стихотворений – то ли “Румяный критик мой…”, то ли “Зима. Что делать нам в деревне…”. Вот только пушкинская “проза в стихах” более деревенская, а самаевская – городская.
Марк Самаев – поэт большого города. И совершенно конкретно – поэт современной Москвы.
Родился он в Харькове. Ему было три года, когда семья переехала в Москву. Впрочем, в предвоенные и в первые послевоенные годы выезжали в Харьков на лето. Есть у Самаева в одном из последних ностальгических стихов о детстве Харьков: Холодная гора, “холодногорские летние полдни// с прохладными мазанками и садами,// с хлопаньем яблок // в тенистую замшелую землю”. Есть кое-где – очень редкие и употребляемые всегда сознательно – украинизмы. Но юга родного на нем сохранилась примета не в этих редких южных мотивах и редких южных словах, а более всего – в самаевском романтизме. Романтизм в русской поэзии изначально носил печать юга. У Самаева это – степи или же люди степей, степной характер: “Этот выговор южный врастяжку,// глаз степной легковерный размах…”. Вечные нонконформисты – “чудо-цыгане”.
Но весь этот юг лишь просвечивает или грезится кое-где в лирике. Действительностью же самаевской поэзии, ее “явью” остается Москва.
Не Москва столичная, государственная, историческая. Если история – то не далее кануна первой мировой войны, времен, о которых еще рассказывают старики (как рассказчик из поэмы без названия “Арбат совсем, бедняга, запаршивел…”). Нет, Москва современная, наша, нынешняя. И не парадный центр ее, не “фасады”. Москва “очереди и трамвайной давки”, ее трамваи, троллейбусы, метро, улицы, переулки, закоулки, дворы, дома и флигели, которые еще стоят и ветшают, и те, что уже снесены. Многие уголки Москвы, описанные в стихах Самаева, только в этих стихах и уцелели. Некоторые сохранились на его снимках. (Он был талантливый фотограф. Помню его цветные импрессионистические снимки подмосковной природы: рощи, растения, разноцветье, но и градации оттенков зеленого. Помню черно-белые городские пейзажи).
Первый раз я был у него на улице Рабочей, у Заставы Ильича. Это между Таганкой, Яузой и Москвой-Товарной, рядом Рогожский вал, Рогожский переулок и другие очаровательные переулки, тогда еще не уничтоженные. Марк тут же повел меня на экскурсию по окрестностям. Вспомнил и о предыдущей квартирке, которая была в одном из переулков близ улицы Заморенова, бывшей Малой Пресни. А до женитьбы он жил с родителями и братом на Садовой-Кудринской. Впрочем, его знание Москвы, очень основательное, не ограничивалось окрестностями этих адресов. Время от времени он совершал большие, многокилометровые пешие прогулки по городу в “чужие” места (“Все прохожие – постояльцы// этой улицы. Он же, странник…”). Как-то раз мы прошли с ним длинный-длинный маршрут вдоль Яузы. Марк останавливался, чтобы принять в нужное время горсть лекарств, и шел дальше.
Но город – это не только городской пейзаж, город – это люди. На снимках Марка и в его стихах мы видим иногда нерасчлененную толпу, “будто в метро на одном эскалаторе”. Или увеличенный (как бы “под лупой”) фрагмент общего плана: “…Брелок, из сетки рыло рыбье,// лоск портупейного ремня,// со связкой, выпершей на сгибе,// в брусчатку вжатая ступня…”. Жизнь простых москвичей, “бедных людей” современности. Спешка этих людей на службу, на приработки, на халтурку, беготня по магазинам. Он жадно подсматривал и подслушивал эту жизнь: “…Видеть их скошенные каблуки,// щиколки, кожу проборов,// расцветку платьев,// лучащих запах шкафов,// слышать походки, обломанные куски// фраз, иногда голоса из окон…”. Порой он ходил с фотоаппаратом (“Приду на перекресток с фэдом,// в толпу уставлю н