так трогательно заботившегося о здоровье поэта. Федерико читал «Дом Бернарды Альбы». (Да, летом тридцать шестого.) «Теперь я отчётливо понимаю,— говорил он,— каким будет мой театр...» Зрелость уже открывалась ему — он стоял на пороге своего королевства. «Плач», «Диван Тамарита», «Дом Бернарды Альбы», а после них... Один только Бог знает, что было бы после, но грядущее обещало прекрасные плоды. И Федерико шёл вперед радостно, уже зная дорогу. Нельзя было устоять ни перед ним, ни перед его крылатым, как ангел, дуэнде. И никаких препятствий, кроме тех, что сопряжены с творчеством, для него уже не существовало. Поэтому с такой уверенностью я и сказал дону Федерико-отцу те слова, в которых воплотилось всё наше единодушное восхищение его сыном. Потом, уже в Америке, он напомнил мне о них: «Если начнется война и уцелеет один-единственный испанец, это будет Федерико».
Так что же, уделом этой цельной счастливой натуры была только радость? Хотя и радость — ноша не из легких и, случается, тяготит. А судьбе привычна игра контрастами — светом и тенью. Но печаль застенчива, и Федерико никогда не выставлял свои горести на всеобщее обозрение, Как истинный андалузец, он ни перед кем не выворачивался наизнанку; Он достигал понимания иначе — поэтическим словом.
Главное о себе Федерико сказал в своём творчестве. Так могущественна была в нём жизнь, что ей открывались и смертные глубины. Поэт красоты — а разве красота не есть высшая обнажённость? — он был уже только оттого поэтом трагическим. Об этой бездне нельзя было догадаться, ни намека на неё не проскальзывало в наших разговорах, но в том, что писал Лорка, всегда ощутим край бездны — и тем он ближе, чем меньше ждёшь.
С края бездны, где жизнь обрывается в смерть, видел мир трагический поэт, великий андалузец.