Марк ушел из жизни в январе 1986 года. Что-то кончалось, что-то начиналось. Наступало другое время. Время, которого он долго и убежденно ждал, приближение которого чувствовал, с которым связывал большие надежды. Другое дело, счел ли бы он теперь, что его надежды осуществились.
Временем надежд – увы, не осуществившихся,- были и годы, когда он начинал: 1954 – 1956. Начинал, хотя начинающим давно уже не был, потому что стихам этого времени в предбиографии Марка предшествовали какие-то неизвестные нам, гораздо более ранние, юношеские стихи (в “Поэме I” он вспоминает себя пятнадцатилетним и уже пишущим). Но подлинным началом для него, как для всех поэтов, родившихся между 1930-м и 1937-м, были – годы оттепели.
В поколении, формировавшемся на рубеже двух эпох, огромное значение имел каждый год разницы в возрасте. Марк, родившийся в 1930-м, был одним из самых старших. Старшим было труднее искать истину, искать свое мировоззрение, искать себя. Зато знание, которое найдено – самостоятельно, трудно, мучительно, – такое знание принципиально отличается от усвоенного. Сейчас чудом кажется, что глубоким поэтом-мыслителем смог стать человек, учившийся в Московском университете в 1948-53 годах, когда сталинизм, казалось, уже уничтожил все живое, оставив мертвую пустыню. Но в этой пустыне, в этом университете, в эти годы порабощения умов учились и создавали себя вопреки времени и философ Мераб Мамардашвили и свободный мыслитель Георгий Гачев – сверстники Марка Самаева.
В 1953-м Самаев окончил Московский университет, романо-германское отделение, по специальности “испанский язык и литература”. Семь лет, однако, он преподавал русскую литературу в старших классах школы. Эти уроки вспоминал впоследствии его школьный ученик, позже друг, талантливый писатель Юрий Карабчиевский в предисловии к первой посмертной книжке стихотворений Самаева “Город” (1990). С 1958-го Марк Самаев начинает печататься как переводчик. Переводит испанцев, португальцев, латиноамериканцев. Постепенно его имя – как переводчика – становится известно любителям поэзии, коллеги по переводческому цеху относятся к нему с уважением. Но стихи остаются его личной “тайной”, он не только не читает их никому, но даже никому не говорит, что пишет стихи.
“Когда в безвестности до срока,// Не на виду еще поэт// Творит свой подвиг одиноко,// Заветный свой хранит секрет,// Готовит людям свой подарок,// В тиши затеянный давно,// Он может быть больным и старым,// Усталым – счастлив все равно”. Все мы знали и помнили эти строки из оттепельной поэмы Твардовского. Но, пожалуй, лишь в Марке Самаеве, безвестность которого затянулась на всю жизнь (как некогда у Иннокентия Анненского), это упрямое и непобедимое “счастлив все равно” воплотилось столь ярко. Марк производил впечатление человека именно счастливого. Избыток мощного творческого счастья излучался им, окружал его зримым и почти осязаемым ореолом. Как будто он был избранником. А ведь он был изгоем. Даже не последним в иерархии, а просто отсутствующим. Поэтом, которого нет.
Правда, поначалу почудилось, что узкая калитка в литературу, приоткрывшаяся было для нового поколения, приоткрылась и для него: стихи Самаева обратили на себя внимание Заболоцкого, Заболоцкий пытался опубликовать их в “Новом мире”, но в “Новом мире” то и дело сменяли главного редактора, а в 1958-м умер Заболоцкий. В дальнейшем никаких попыток печатать свои стихи Марк уже не предпринимал, узкая калитка захлопнулась, оттепель – для него – кончилась.
В эти годы мы с ним и познакомились. Разговорились, выходя с поэтического вечера в Доме литераторов в конце 1961-го. На протяжении 60-х встречались в библиотеках: в Библиотеке Ленина (знаменитую “курилку” которой Марк увековечил в своей “Поэме III”) и в Библиотеке иностранной литературы. Беседовали подолгу, иной раз по часу. Делились взаимно: я – Польшей, а позже и поэтами Северной Америки, он – Испанией и Южной Америкой. Искали и находили параллели испанской и польской культуры, истории и “души”. В 1970-м или 1971-м он пригласил меня к себе, прочел написанную только что “Молитву к Баху” (“Иоганн Себастьян, отец…”), с этого времени началась наша дружба.
Последних пятнадцати лет его творчества (1970-85) я был свидетелем (хотя, конечно, творчество – процесс интимный, а Марк отнюдь не был эксгибиционистом). Первые пятнадцать (1954-69) я могу в какой-то степени реконструировать “по аналогии”, поскольку мы люди одного поколения.
При всей своей одинокости, изолированности, непричастности к группам молодых с их групповым “мы”, непричастности тем самым как бы и к общепоколенческому “мы”, Марк тем не менее тоже был поэтом оттепели. Оттепель мы принимали – первое время – за весну обновления. Образ весны, настойчиво повторявшийся в наших стихах, был двуслойный: под фенологией сквозила идеология. Есть такие стихи и у Марка:
…Ведь скоро потеплеет. Знаю, верю.
Да только ждать едва хватает сил…
Такое нетерпение, желание опередить события, забежать вперед очень характерны были для нас в те годы. В стихах Самаева 70-х годов фенология сменилась климатологией:
Душу живую выстудит враз
наш замогильный климат…
Напишет он и безысходное стихотворение “Вечная мерзлота”, перекликаясь со своим любимым Тютчевым (которому принадлежит, как известно, и словечко “оттепель” – о первых годах после смерти Николая I, и строка о невозможности “вечный полюс растопить”).
Самаев не был политическим поэтом. Политические стихи его немногочисленны. Но все они значительны. Все они написаны в поздние годы, это вещи зрелые, обдуманные. Лет тридцать спустя после смерти Сталина он написал стихотворение “Неизбывный”, как бы предваряя дискуссии конца 80-х годов. Может быть, толчком для Марка стал роман Маркеса “Осень патриарха” – о неумирающем диктаторе. Может быть, этот “Неизбывный” перекликается с “Незабвенным” (как с горькой и гневной иронией вспоминал о Николае Первом Тарас Шевченко). Но главное здесь – итог многолетних размышлений самого Марка о генезисе и сущности, о физиологии и патологии и Сталина, и сталинизма, и всех диктаторов и диктатур XX века. Неотвязность и неизбывность этих размышлений – черта людей нашего поколения.
И еще одна поколенческая черта. Ненависть к обману, к лицемерию, к “личинам”, к фальши. “Поэты лицемерия и лжи” – одна из немногих категорий людей, к которым Самаев (вообще-то, главным образом, жалеющий людей, сострадающий им) относится с нескрываемой неприязнью. Поколение пришло с желанием правды, с жаждой высказать – наконец! – правду жизни.
Реализм Самаева, реализм, рожденный временем, очень сложно сосуществует и сталкивается со свойственными Марку по натуре романтическим порывом и полетом, с его символистской запредельностью, космичностью, с метафизикой, которая тоже была в нем самом, а в испанском барокко и латиноамериканском необарокко нашла себе лишь подкрепление, наконец, с любовью Марка к фантастике.
Вообще Самаев – поэт “двухполюсный”, поэт антитез, поэт диалектичный. Скажем, быт-будни и бытие-космос. Космос у него прорастает из быта-будней-физиологии: “…разве в снах из позвонковых скважин// звездное не хлещет вещество?// Разве не знобит между лопаток// вечности застенчивый родник…”. А начиналось стихотворение образами быта: “Мир парадных, форточек, конфорок…”. Словом, вся поэзия Самаева – как бы “между”: “…между тахтой или передней// и ближайшей пригоршнею звезд”. В его поэзии мы всегда между полюсами, в сильном поле.
В стихотворениях 1954-56 годов он выглядит еще поэтом “однополюсным”, реалистом по преимуществу, поэтом, только что “преодолевшим символизм” (юношеский культ Блока, пережитый им в 1945-54 годах, остался в предбиографии; интерес к символизму, в том числе и к Блоку, вернется, но позже).
Стихи Самаева 1954-56 годов – это сонеты. Но их сонетность и вообще их форму замечаешь не сразу, столь они просты и естественны. Простоту, в которую поэт, по афоризму Пастернака, не может не “впасть”, но “к концу”, Марк явил уже здесь. А надо сказать, что чего-чего, а простоты и естественности традиция русского сонета почти не знала, вещи живые – буквально единичны: опыты зачинателя Сумарокова, некоторые пейзажные сонеты Бунина и Волошина, несколько сонетов позднейших авторов, да еще некоторые переводные (Фет, Бунин, Ходасевич…). Гибкость интонации, свобода синтаксиса, прозаизованность стиха ранних самаевских сонетов тем разительнее, что почти вся эта дюжина сонетов написана одним и тем же размером: каноническим в русской сонетной традиции пятистопным ямбом (лишь в сонете “В глубине окна отражена…” – пятистопный хорей).
Хочу обратить внимание и на поздние сонеты Самаева. Они отличаются метрически. Самаев отвергает здесь нормативность догматиков русского сонета и наряду с пятистопным ямбом (“Трава”, “Роза”) обращается к амфибрахию (“Ночница и чудовище”), к дактилю (в интимно-лирических и глубоко драматичных стихотворениях “Сирень”, “Память, скажи…”, “Вот вам, любимые, неба остатки…”), к двухстопному ямбу ( “Загородный сонет”: “Перрон пропах…”). Двухстопный ямб интересен уже сам по себе, это размер редчайший в русской поэзии, по причине невероятной трудности; очевиден в стихотворении элемент демонстрации “искусства”, элемент “игры”. Но “игра” лишь подчеркивает, по контрасту, серьезность вещи, ведь стихотворение – глубокое и трагическое, оно – в ряду горьких раздумий Самаева о несчастной родной России.
Еще раз к двухстопному ямбу Самаев обратился в самые последние годы: в стихотворении “Июль”. Это не сонет, а 12-строчие, но структура его, если приглядеться,- еще более изощренная, чем структура сонета. В то же время структура стихотворения максимально адекватна его основной мысли, движению этой мысли, а “я” и “явь” – эти ключевые пары понятий самаевской философии – сопоставлены здесь особенно изящно и точно: