сках Саломеи
я ничего не знала,
когда меня послали,
не рассказав про это,
взять в том подземном зале
сметаны для обеда.
И там в кровавом чане
я увидала брата,
белки его на грани
последнего заката,
на рыжей шкуре пятна,
и под землёй ни вздоха.
Как я пришла обратно,
я помню очень плохо.
Потом узнать успела,
что жизни бьют, как стёкла,
про Гектора, про тело
несчастного Патрокла,
как выжимают соки,
про Лидице и Трою.
Прости меня, высокий,
но это всё – второе.
Вначале – день, передник,
сметаны ждёт семейство...
Всё помню этот ледник
и не люблю злодейства.
1987
Снег
То взмывая к небу птицей,
то к окошкам припадая,
снег над улицей кружится,
словно музыка немая.
Так порой поёт без звука
стихотворная основа,
и уже она не мука,
и ещё она не слово.
Между небом и землёю
мир беззвучного оркестра,
снег валится белой тьмою
то adagio, то presto.
Вместе с ним летает сердце,
то, что с детством распростилось,
в небесах лишилось места
и земли не приобщилось.
1987
За чертой
Вижу, вижу очень близко
зимний вечер, гололёд.
Поминальную записку
за меня рука кладёт.
В погребальном гуле звонниц
кто зовёт меня на «ты»?
Дай мне, добрый незнакомец,
разглядеть твои черты.
Дай над лесом, над могилой,
где лишь ели да елей,
полюбить с последней силой
за чертой судьбы моей!
1987
Поезд
Ничего, ничего. Просто поезд мчится,
и клочок расписанья, прильнув к подошвам,
на минуты разменянный мелочится:
не сморгнёшь – и Баковка стала прошлым.
В алюминии новом крыша чужая
заблестит, мигнёт, будто крикнув: – Спорим!
И забывшись, а может быть, угождая,
нет-нет, да и прикинется морем.
Даль стращает. Даже если не трусишь.
А пока мы рыпаемся да ищем,
свой гигантский увеличительный суффикс
воздвигать каким-нибудь там Мытищам.
А пока решаешь, зачем ты, кто ты,
за окном старьё переходит в ретро.
Несравненно рассказывали анекдоты
остряки сто первого километра.
Говорят: «как с крыши» или «как в реку».
Я не знаю. Не каждый это пригубит.
Просто жить – это, падая, бежать к человеку,
который больше тебя не любит.
На глазах в тузы выходят валеты.
А иные, в харчевнях устав до корчи,
не спросясь, возвращают творцу билеты:
мол, не больно-то надо, затем что – волчьи!
Коронованных карликов крик: – По поням!
Ты, искусство, на горе себе спесиво.
Лишь два голоса вслед тебе: «Я не понял!»
«Я не понял!» и «Сделайте мне красиво!»
Поезда идут по своим скрижалям.
В них порой иные соки забродят.
Ни себя уже, ни других не жаль им.
Словно бы с ума, со скрижалей сходят.
И тогда, как сделав дело благое,
скрежеща и воя, гремят с откоса,
и лежит кровавое Бологое,
людоедских мельниц воздев колёса.
Но ничуть не думая о курносой –
не с косой, со шваброю на вокзале –
мчится, мчится поезд с огромной розой
голубых ветров в челюстном металле.
Позвеню стаканом, лягу, укроюсь.
Ни того, ни этого не миную.
Ничего. Всего-то дел – мчится поезд.
Это только кажется – напрямую.
Он в неисчислимых своих владеньях,
словно ветер, который этаким чёртом
или фертом ходит в трёх направленьях,
а ещё умеет ходить – в четвёртом.
1988
«Тростей, зонтов и чемоданов
на ступеньки эскалатора не ставить!» Из старого объявления в метро В людскую Лету канув,
пропали без вестей
Зонтов и Чемоданов,
и худенький Тростей.
Никто о них не помнит,
куда ни посмотри,
и нет на свете комнат,
где жили эти три
загадочных героя
минувших славных лет.
Их было целых трое,
а кто из них воспет?
Да разве так уж плохи,
твердившие своё,
свидетели эпохи,
её утильсырьё,
Тростей и Чемоданов,
и сумрачный Зонтов?
О, сколько было планов!
– Готов? – Всегда готов!
А сколько сладкой фальши
мечталось впереди...
Но дальше, дальше, дальше,
читатель, проходи!
А впрочем, каждый прожил
без власти и вины,
и знаньем не умножил
печаль своей страны.
Быть может, в самом деле
и в свой последний час
всё вдаль они глядели,
высматривая нас
в несчётной пятилетке,
где им не быть уже...
Их панцирные сетки
в подвальном этаже,
давненько расселённом,
забывшем о былом,
верны былым законам,
сдались в металлолом.
А нам немного грустно
над их житьём-бытьём.
Возьмём капустки хрусткой
и водочки нальём
и, не сведя стаканов,
помянем без затей:
Зонтов и Чемоданов,
и сухонький Тростей,
пускай вам сладко спится
и пухом вам земля...
Она ещё кружится
и холодны поля.
1989
Кычет птица ли, хнычет зверюга?
О, не сразу узнаете вы:
это в пальцах натянуто туго
тонкострунное жало травы.
В пересмешнике много ли проку?!.
Но, послушай, когда отпою,
как отпевшую в пальцах осоку,
положи меня в книгу Твою.
1989
Талой лунке лунного серпа
не впервой двоиться в призме плача.
Слепо горе, и любовь слепа,
лишь печаль торжественна и зряча.
И в её прохладном, голубом,
гулком, как пустое помещенье,
медленно витает надо лбом
лист всепониманья и прощенья.
1989
Фотограф
Негативы деревьев на белом
и под белым навесом крыльца –
что ты с нами, фотограф, наделал? –
два несчастных, два чёрных лица.
Два лица, порешивших расстаться,
чтоб не помнить о нём и о ней.
Это вкратце, естественно, вкратце –
в жизни всё несравненно длинней.
А поди, как нас баловал случай!
Помнишь, карточку вдев в паспарту,
ходит ветер, худой и колючий,
с металлическим кляпом во рту,
обозлённый, влюблённый и тощий,
опасаясь сорваться на крик,
только в горле работает поршень –
шестигранный железный кадык.
Ах фотограф, порнограф невинный,
сохрани эту плёнку свою!
Ходит ветер, худой и жасминный,
в небывалом и юном краю.
Неужели и этого мало?
Неужели и это в былом?
Грызть подушку, рыдать в одеяло
и давиться толчёным стеклом?!
Из каких побуждений? Из добрых,
за упрёки добром отплатив,
прояви наше горе, фотограф,
напечатай его позитив.
Напечатай его, как бывало,
фотографию вдень в паспарту,
чтобы чёрное дерево стало
белой яблоней в майском цвету,
чтобы листья – темнее и гуще...
Если вправду на свете еси,
о фотограф, Господь всемогущий,
навсегда сохрани и спаси!
1989
Пока вода дрожит,
звезда не ходит в гости.
Я научилась жить
без зависти и злости.
Не струны и не медь,
а всё же так и эдак
я научилась петь.
Возможно, напоследок.
Я научилась быть.
Возможно, поневоле.
Грубеть, но не грубить,
ржавея на приколе.
Я научилась ждать
и платье брать по росту.
Не стану утверждать,
что это было просто.
1990
Гитлер лает на немецком языке.
Генрих Гейне едет в гетто налегке.
Шестикрылая звезда на рукаве
и навязчивые мысли в голове:
«Не тебя ли я надеялся сберечь,
мой бесценный милый друг, родная речь!
Чтоб робели, чтоб не смели в эту грязь,
чтоб змеилась, и струилась, и вилась
золотистым хмелем гротов и ворот,
и сбегала, как каскадный водомёт,
по селеньям, по ступеням, со скалы,
как под гребнем, как над щебнем, как из мглы,
колко, гладко и чуть-чуть наискосок,
будто чёлка, будто прядка, волосок,
всех светлее, под рукой –
черно в стволе! –
Лорелеи,
Лорелеи,
Лореле...»
1990
Страстной четверг
Тиха погода.
Улица строга.
Горит свеча
Страстного четверга.
И теплится нерукотворный лик
за тёмной дверью наших базилик.
Идёт прилив
и, медленно, отлив:
выходят люди,
что-то отмолив,
и я среди всеобщей чистоты
несу свой грех,
и гр